СПб, ст. метро "Елизаровская", пр. Обуховской Обороны, д.105
8(812) 412-34-78
Часы работы: ежедневно, кроме понедельника, с 10:00 до 18:00
Главная » Журнал «ПИТЕРBOOK» » Рецензии и статьи » Дмитрий Бавильский о воспоминаниях Ильи Эренбурга в 6 частях «Люди, годы, жизнь»

Дмитрий Бавильский о воспоминаниях Ильи Эренбурга в 6 частях «Люди, годы, жизнь»

12:00 / 20.08.2017

Эренбург. Из блоговИльи Эренбург. Люди, годы, жизнь
М.: Вагриус, 2006

Два монументальных тома в шести частях (почти «Война и мир») охватывают большую часть ХХ века действенным развитием, ведь Эренбург был человеком крайне деятельным (и писучим), не сидел на месте, обладая удивительной судьбой, сводившей его с десятками известных (и даже великих, величайших, от Ленина и Эйзенштейна до Пикассо и Эйнштейна) людей. Можно сказать, что Эренбург коллекционировал такие знакомства, чтобы затем, подводя итоги жизни, делать вид, что судьба несла его от одного события к другому, а он, Илья Григорьевич, попросту этому не сопротивлялся. Тёк по течению.

Что, конечно же, чистое лукавство, так как ничего не складывается просто так и на пустом месте — за любыми проявлениями биографии стоит тяжёлая черновая работа. Эренбург скрывает всю эту логистику, предъявляя читателю парад данностей. Вот, например, молодой революционер, скрывающийся от преследования, попадает в Париж. Ротонда, самая гуща богемы, центр «парижской школы» во главе с пьющим Моди. Абсент, голод-холод, шатание по Монмартру и Монпарнасу, рванина, первые стихи. Эренбург выставляет себя равным среди равных, затесавшись где-то между Шагалом и Паскиным, поскольку все станут знаменитыми только потом, вечность спустя. Ну, а пока, гуляй рванина...

Равенства, впрочем, не может случиться хотя бы уже потому, что Моди, Маревна или любая модель, позирующая нищему Сутину, занимаются не только производством реальных культурных ценностей, но и обменивают плоды своего труда на деньги. Тогда как юный Эренбург существует на переводы, время от времени приходящие от родственников. Да, денег немного, пальто худое, пить и курить приходится всякую дрянь, но, в отличие от соседей по «парижской школе», Эренбург живёт с подстраховкой. А это совершенно иное агрегатное состояние и жизни, и искусства, которое он производит (постоянно огрызаясь на слабость своих виршей, единственного на что молодой Эренбург был тогда способен. Журналистика и дебютный «Хулио Хуренито» придут гораздо позже — уже после революции).

Так складывалось и дальше. На протяжении жизни Эренбург многократно рисковал, но у него всегда была подстраховка (даже на фронте во время гражданской войны в Испании или на Второй мировой, куда он ездил известным публицистом, ночуя у генералов) деньгами или статусом, который он крайне долго выстраивал и создавал, постфактум подтирая усилия по вписке в ту или иную культурно нажористую ситуацию, микшируя собственные суетливые усилия и натягивая свою версию событий на двухтомный монументальный холст. Но, поскольку «Люди, годы, жизнь» писались отрывочно и долго, с многократно возрастающей параллельно верой в собственное величие, здесь есть повторы и обмолвки, позволяющие сделать легкую деконструкцию и даже восстановить некоторые умолчания.

Но моя задача сейчас — не разоблачать Эренбурга, в собственном праве ваявшего то, что ему вздумается, мне интереснее понять метод, в котором создавались его мемуары, чередующие главы о жизненных событиях с главами, посвященными конкретным людям — очеркам, которые едва ли не впервые рассказали советским людям об обстоятельствах жизни и смерти Цветаевой и Мандельштама, Пастернака и Михоэлса, о любви Ахматовой и Модильяни, о личных встречах Эренбурга с Маяковским и Есениным (их случилось так мало, что невозможно выдать даже за творческую дружбу), о гомосексуализме Андре Жида и прочих культурных гениях начала и середины ХХ века, вплоть до Незвала, Тувима, Слуцкого, Гудзенко, Неруды. Короче, всех, чьи имена звучали «в печати» (или же могли составить альтернативный интеллигентский ареопаг): Эренбург подходит к многочисленным встречам своей жизни как аккуратный и методичный собиратель вишни, когда каждый куст, каждая ветка должны быть обобраны. Ничего не должно миновать корзинки, даже единственная встреча — и то шерсти клок, а так же вполне себе повод для отдельной главы.

Совсем как в воспоминаниях у Одоевцевой, для Эренбурга едва ли не самое важное — медийный коэффициент упоминаемых персонажей, которых должно быть много. По тому, как автор с разных сторон возвращается к одному и тому же событию (например, к съезду сторонников мира в Париже 1935 года, куда из Москвы срочно вызывали Бабеля и Пастернака) с большим скоплением знатного народа, видно, как ваяется и всё остальное — в других, менее очевидных частях мемуаров. В ход идут обобщающие фразы, типа «Иногда в Ротонду заглядывал Леже». Поди проверь. Тем более, если продолжить цитату, метод покажет себя во всей своей красе: «В кафе «Селект» сидели молодые американцы; я их не знал и много лет спустя, познакомившись с Хемингуэем, узнал, что в «Селекте» он обдумывал свой первый роман...»

Существуют сигнальные знаки, выдающие намеренное вранье или предумышленное преувеличение, типа «здесь была вся Москва» или «об этом можно говорить часами». Последняя фраза особенно знаменательна как маркер неотменяема как симптом: часами нельзя говорить вообще ни о чём, даже в ситуации тотальной увлечённости человек выдыхается минут через 10-15 (именно поэтому к лекциям, продолжающимся 45 минут, лекторы, давным-давно знакомые с материалом всё равно готовятся с конспектами), хоть раз попробуйте, убедитесь сами. У Эренбурга «говорят часами» неоднократно.

Наиболее чётко такой способ преобразования «сырья» в железобетонные конструкции формулируется во второстепенных частностях, контролировать которые у автора не хватает сил. Так Эренбург описывает начало 30-х годов: «Намечался тот стиль, который господствовал в течении четверти века: стиль украшательской архитектуры, тех станций метро, где тесно от статуй...» Лично я знаю лишь одну станцию с обилием скульптур — «Площадь революции», да и на ней «тесно от скульптур» быть не может, они удачно расположены в нишах. Тут всё неверно, приблизительно и приносится в угоду красивостям, которые можно расписывать просто так, а можно — с пользой для собственной репутации. Чего же на этих страницах непропорционально мало — так точных и умных деталей, небанальных наблюдений и нестандартных размышлений (читать некоторые отступления Эренбурга просто неловко — настолько они мертвы: ни единой живой морфемы).

Сам же Эренбург (он, вообще-то, часто проговаривается, даже чаще, чем нужно внимательному читателю) вспоминает анекдот о том, что англичанин, высадившийся в Кале, увидел на берегу рыжую даму и потом постоянно рассказывал, что все француженки рыжие. И не анекдот и не наблюдение, непроверяемое утверждение, рассказка в духе «одна баба сказала», служащая созданию впечатления с одновременным усреднением стиля, который Эренбург понижает (делает всё более выхолощенным и формальным) от части к части, свойственное не документальным жанрам, но беллетристике, в которую «Люди, годы, жизнь» превращаются почти сразу, которые именно по-беллетристическим канонам созданы и развиваются.

Показательно, что, в отличие от большинства мемуаристов, надолго застревающих в годы «начальной поры», Эренбург почти мгновенно (уже во второй главе первой части) переходит к своей подпольно-революционной деятельности и первым арестам, то есть, к эпохе уже более-менее осознанного подхода к действительности. Родители обрисовываются парой абзацев, чтобы затем можно было перейти к постоянно обновляемой картинке событий, приводящих юного Эренбурга в Париж, где, волей случая, он и сводит знакомство с каскадом великих, о которых на творческих встречах задаётся больше всего вопросов.

«Люди, годы, жизнь» хотят как можно скорее оказаться в Париже, так как, во-первых, это же самая манкая и заповедная часть жизни (и из-за обилия знаменитостей, да и хотя бы оттого, что молод был), задающая всему остальному определенную планку. Во-вторых, Париж — не только любимый город Эренбурга, но и, для подавляющего числа его читателей, недосягаемая заграница. Эренбург ездил много как ни один советский писатель не ездил — так вышло, что ценой титанических усилий, он становится лицом и символом Советского Союза, остроумно представляющим основы социалистической политики на съездах и пресс-конференциях.

Этими постоянными разъездами, не дающими опомниться или закончить очередную книгу, Эренбург приторговывает не менее сладостно, чем близостью с Пикассо и Диего Риверой. Все многотрудные и опасные переговоры с «кремлем» и «органами», «кураторами» и чиновниками остаются за кадром: в книгу попадают лишь сами эти постоянные командировки и, максимум, «ожидание <очередной> визы», которую ему не хотят давать во Франции или в Бельгии, ибо идёт «холодная война», а Эренбург же — бессменный, бескорыстный посол доброй воли, востребованный миром, который вызывает своего гонца примерно так (привожу многократно опробованную автором синтаксическую конструкцию): «Мне позвонили под вечер и сказали, что на следующее утро мы вылетаем в Рим: сессия Постоянного комитета Парижского конгресса...»

В-третьих, в Париже Эренбург дважды навещает Ленина с Крупской, что, как и внимание к нему Сталина (письмо с поддержкой критикуемого в газетах романа «Буря» и телефонный звонок по поводу «Падения Парижа») является индульгенцией и возможностью самосохранения на десятилетия. Революция и Париж позволяют мемуарам Эренбурга взять с самого начала очень высокий темп с помощью мелькания лиц и чехарды внешних перемен, которую, кстати, потом будет трудно выдержать на том же уровне (хорошо, что подворачиваются всякие войны — совсем как на заказ). Ведь, в беллетристике постоянно должно что-то происходить, дабы читатель не заскучал. Тем более, если главный герой — скучный, малосодержательный тип, прикрывающий собственные недостатки чужим оперением.

Во второй части Эренбург возвращается из Парижа в Москву. Военный коммунизм, голод и разруха, первые годы НЭПа, путешествие в Одессу — Коктебель — Тбилиси, со всеми приключенческими и невероятнейшими перипетиями, совпавшими с очередным расцветом искусства, что позволяет дать «развернутые» портреты Мандельштама, Волошина, Цветаевой и прочих последышей «Серебряного века». Хотя, конечно, никакие они не «развернутые», но, напротив, состоящие из общих мест. Что хорошо для первого знакомства с предметом (как это и вышло для большинства читателей книги в момент её первопубликакции в «Новом мире» начала 60-х), но не канает в условиях возможностей информационного и, тем более, постинформационного общества, где о любом человеке или явлении можно найти всё, что угодно. И даже всё, что не угодно, поскольку поисковики заваливают нас избыточными подробностями.

А Эренбург обобщает не только события собственной жизни, но и людей, с которыми встретился. При том, что он не мыслитель, как Александр Герцен, стремившийся постичь в своих воспоминаниях логику времени и процессов, вокруг него происходящих, и не особенно наблюдательный, посредственный («по средствам») художник, занятый сугубо собой. Но не в смысле подробностей внутреннего мира (следить там особенно не за чем), но за тем, как эпоха и знакомые становятся в очередь для того, чтобы создать монумент бессмертной славы одного, действительно незаурядного человека.

Каждый новый Мандельштам для Эренбурга — кирпич в стене и повод к ещё одному увековечиванию. Гениев вокруг много (Эренбург действительно отменно умел коллекционировать не только картины и книги, но и людей, а так же обстоятельства, тщательно фиксируемые в записных книжках, которые он цитирует страницами), а времени остаётся все меньше и меньше. Можно же не успеть рассказать о всех, а это неправильно, вот Эренбург и торопится, бьёт по верхам, собирая лишь самые сливки, кстати, и не требующие, порой, личных встреч, но позволяющие реализовать в тексте личную осведомлённость, дефицит в советские времена не менее лакомый, чем командировка в Японию. Для того, чтобы рассказать о том, как повесилась Марина или как сгинул Осип быть рядом с ними необязательно.

Вероятно, то, что кажется мне нынче поверхностностью, на самом деле, одна из важнейших черт советской эпистемы, страдающей от недостатка любых видов информации, жившей в перманентной афазии. Возможно, тогда, когда записывались «Люди, годы, жизнь», иначе писать было попросту невозможно и, для того, чтобы прорваться сквозь стилевую и концептуальную вату эпохи, нужен был незамыленный глаз гения, а не публициста, сточившего остатки дарования в томах газетной подёнщины, состоящей из воды и, в лучшем случае, из обтекаемых формул.

В третьей части Эренбург как раз и становится в начале 30-х корреспондентом «Известий», рассекая по европейским странам уже в новом качестве — гонца и агитатора, пропагандиста и «витрины», как бы подготавливая четвёртую часть воспоминаний, посвящённую гражданской войне в Испании, степенью авторской вовлечённости, личного участия и бытовой экзотики как бы отменяющую и затмевающую даже декадентствующую «Ротонду». С этой части, написанной сплошняком, практически без персональных портретов и дивертисментов, связанных со знаменитостями, начинается второй том и «статусная» часть мемуаров, легко раскладываемых на главы, описывающие погоню за статусом и на три последние части, в которых именно исключительный статус является главным источником авторского вдохновения.

В двух военных частях, следующих друг за дружкой и написанных с помощью дневников и газетных очерков, наконец, появляются статисты, не осиянные мировым паблисити. Их Эренбург и даёт «через запятую», гарниром к грандиозности происходящего, из-за чего всё время сбивается на перечислительную интонацию. Делая исключение для выписок из своих военных (совсем уже очень плохих — иных в тогдашней «Правде» или «Красной звезде» и быть не могло) очерков и колонок, объясняющих (оправдывающих, должных оправдать) ситуацию, когда самый что ни на есть последовательный гуманист и многолетний борец за мир во всём мире пишет тексты типа «Убить немца!»

И здесь включается еще одно пространство «вскрытия приёма», показывающее, как, собственно, и работал советский агитпроп, убеждённый в собственной правоте, как единственно возможной точке зрения. Статус нарабатывается десятилетиями для того, чтобы подчёркивать безусловную правоту <любых> формул, выдуваемых опытным, изощрённым начётчиком и несостоявшимся талмудистом.

Но и здесь Эренбург продолжает торопиться (тем более, что самое важное уже, вроде, сказано, вбито в голову читателя), чтобы уже, как можно скорее, перейти к последней, самой объёмной части, расчерченной регулярной борьбой за мир (примерно так же советская действительность была разбита на пятилетки и венчающие их съезды КПСС, избежать которых было невозможно и которые порождали новую форму летоисчисления) последних сталинских годов, где главными вышли государственный антисемитизм, борьба с космополитизмом и низкопоклонничеством перед Западом, «дело врачей», в котором Эренбург принимал самое непосредственное участие (написал Сталину письмо), а пропустить такое, разумеется, невозможно.

Последняя часть — самая вялая и штампованная: интенсив заменён здесь экстенсивом, «широтой охвата», впрочем, не работающего в полную мощь. И старость подоспела, и инерция текста, накапливающаяся едва ли не два огромных тома, захлестнула окончательно и бесповоротно.

Впервые я читал «Люди, годы, жизнь» ещё в Советском Союзе, они уже тогда откровением не казались (хотя, с другой стороны, реакция перестроечной публики на статьи о Гумилёве и Набокове показывает насколько разные скорости бывают у одной и той же информации, настигающей людей в разные моменты жизни, никакой синхронии), хотя функцию ввода или культурной азбуки, причём, не официальной, но «Гамбургской» вполне выполняли. Воспоминания эти входили в доступный советский канон, наравне с собраниями сочинений Маяковского (сведения о футуризме), Брюсова (символизм) и Блока (весь Серебряный век в одном флаконе). Мандельштам и, например, Бальмонт с Северяниным, или Хлебников, постоянно упоминаемый Эренбургом в качестве примера культурной эссенции, тоже были вполне доступны — подборками в антологиях или отдельными томами «Библиотеки поэта».

Для тех, кто хотел знать и умел искать, информация существовала, хотя и в достаточно разбросанном, разреженном (как в воспоминаниях Анастасии Цветаевой о своей сестре) виде, ведь универсальные книги (воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам или заметки Лидии Яковлевны Гинзбург) тогда стояли под запретом. Труды Эренбурга оказывались прекрасным заместителем и технологическим компромиссом, примерно так же, как поэзия Вознесенского (эссеистика которого, кстати, многим Эренбургу обязана) и Евтушенко заменяли массам Гумилёва и Бродского. Илья Григорьевич думал, что создал обобщение и зонтичную конструкцию, обнимавшую ХХ век, а вышел вполне диетический, вегетарьянские ввод в «прагматику культуры», мгновенно устаревающий под напором даже не принципиально новой информации, но нового массива любых текстов.

Моя неприязнь к автору нарастала постепенно, по мере накопления наблюдений за методом, поэтому, открыто зевая под конец, я сопровождал чтение думкой о том кого можно назвать Эренбургом нашего времени. С поправкой на актуальные приоритеты. С одной стороны, это должен быть реально действующий деятель культуры (достижения которого, на первый взгляд, безупречны, а на второй — уже как-то не очень) с авторитетом как у власти, так и у коллег в разных сферах творческой деятельности, с другой — этот персонаж должен быть с именем, устойчиво конвертируемым во всём мире. Тут, пожалуй, нужна фигура удачно торгующая воздухом, хотя уже даже в этом достигшая окончательного уровня компетентности, поэтому я не смог придумать никого точнее Валерия Гергиева — в первую голову, популярного исполнителя чужих сочинений, чьи лучшие концерты и постановки давно позади.

Это сравнение, придуманное как раз на военных главах, среди грохота и стилистической пыли, впрочем, устаивало меня неокончательно. И я долго не мог понять чем же именно, пока не пересел в последнюю часть эренбургских мемуаров, написанных особенно тщательно и детально, но и, поэтому, таких скучных и неинтересных. Во-первых, масса героев и обстоятельств, казавшихся Эренбургу здесь первоочередными или заслуживающими внимания, навсегда растворились в толщах газетных подшивок (а Илья Григорьевич, для создания дополнительного «эффекта присутствия», свойственного школе советского очерка, любит одной фразой подпустить что-нибудь из вчерашней «Правды»: «когда я пишу эти строки, весь мир занят только что подписанным соглашением о запрете ядерных взрывов...»), что, впрочем, ожидает и наши собственные обстоятельства. Обольщаться не следует — наши времена не являются ни последними, ни исключительными, уж сколько их упало в эту бездну...

Засада даже не в том, что человек, начинавший заигрывать с официозом и после этого официально ставший неофициальным официозом, последовательным выразителем «советской доктрины» («наши разведчики и вражеские шпионы»), навсегда остался в том времени, к которому себя добровольно приковал (я понимаю, иначе бы просто не выжил), но в том, что живое течение жизни и собственной мысли такой человек подчинил схеме концепции. Что, конечно же, помогает в самопозиционировании и общении на любых уровнях, но окончательно выхолащивает содержание. Тем более, когда ты — носитель позиции, вполне существующей и вне, без тебя.

И тут, на каком-то этапе попросту перестаёшь отличать «своё» от «чужого», окончательно растворяясь в дискурсе, так как вся изощрённость аргументации ушла на убедительность доказательств, взятых из воздуха. Пока убеждал других, убедил и себя: искусственные аргументы становятся твоими собственными, раз их породил ты, а не кто-то другой. Тем более, как убедить в этой «своей» «Правде» другого человека, если не веришь в неё сам? Следить нужно не столько за руками, сколько за стилем. Аргументацию почти всего можно подтасовать с разной степенью убедительности, но только не стиль, который ведь и есть человек. То есть, овнешнение его внутреннего, нутряного.

Во-вторых, метод, вырабатываемый сначала в журналистике, а, затем, и в основании самой этой книги, окончательно окостенел, превратив обязательные упоминания знаменитостей в какие-то списки интернационального политбюро, кочующего с одного заседания на другое, напоминающие пресс-релизы.

В-третьих, последняя часть мемуаров максимально приближена к времени выхода книги и нашего чтения. Она базируется на максимальном количестве документов и свидетельств, из-за чего обрастает, как это бывает со всеми источниками, по мере приближения их по исторической шкале к нынешним временам, всевозможными ненужными дополнениями. Гении и знаменитости мельчают классом (хотя Эренбург не пропускает ни одного имени, потенциально интересного людям будущего и способного раскрыться в следующих десятилетиях) и размахом плеч (последние «портреты» посвящены Кончаловскому, застрелившемуся Фадееву, Амаду, Мартынову-Слуцкому, Неруде, Хикмету, дипломату Литвинову, Элюару, Фарже), а международная и творческая активность последних лет сводится к бесконечной чреде тусовок, похожих одна на другую.

Профессиональный путешественник («столичная штучка», как и «голос Москвы») — это уже какое-то иное агрегатное состояние сознания и, соответственно, письма, дистанцирующегося от самого себя примерно так же, как и от окружающих обстоятельств, способных пожрать человека, рискнувшего вникать в них больше обычного или врастать во временное пристанище со всем возможным серьёзом. Ничего не принимать близко к сердцу или на веру, но только скользить по складкам, в поисках дополнительных складок. Чтобы не только картинка постоянно менялась, но чтобы и читателя вертело от постоянного вертиго: де, живут же, люди, любимчики фортуны. Илья Эренбург и правда уникальный тип, близкий к верхам, принципиальный выездной, ручной эстет, уцелевший в самых радикальных молотилках ХХ века. Но как и почему это произошло («Повезло», отвечает он любопытствующим), то есть о самом, можно сказать, главном, его мемуары, конечно, молчат.

Последнюю часть «Люди годы, жизнь» мне как бы надиктовывал утрированно сюсюкающий и причмокивающий внутренний голос, который я долго не узнавал. Не знаю, как другие, но весьма часто я читаю книги чужими голосами — с помощью возможных авторских интонаций, как если слышу трансляцию чтения по радио. Способы организации текста, порой, сами подсказывают тембр этого голоса, специфику модуляций. С какого-то момента финальной части, голос, который начитывал мне эренбургские мемуары укрепился до стадии предпоследней остановки перед окончательной материализацией. Так тоже иногда случается из-за переизбытка неинтересного материала, успевающего показать себя со всех сторон (и когда можно думать параллельно воспринимаемому тексту о чём угодно). Хотя в этот раз я всё никак не мог его, сильно знакомого, идентифицировать, пока, хоп-па, вчера ночью меня не осенило — так это же Владимир Владимирович Познер! Каким-то понятным-непонтным образом, две этих фигуры, Эренбурга и Познера для меня совместились в единого тянитолкая. И тогда всё с ними обоими стало окончательно ясно.

 

Ранее в рубрике «Из блогов»:

• Михаил Сапитон о книге Александра Пиперски «Конструирование языков. От эсперанто до дотракийского»

• Станислав Бескаравайный о романе Вячеслава Рыбакова «На мохнатой спине»

• Екатерина Доброхотова-Майкова. Паровоз Стивенсона

• Наталия Осояну о романе Адриана Чайковски «Children of Time» («Дети времени»)

• Дмитрий Бавильский. «Высокий замок». Воспоминания Станислава Лема в переводе Евгения Вайсброта

• Swgold: Опус № 67. О романе Р. Хайнлайна «Красная планета»

• Станислав Бескаравайный о книге Алексея Иванова «Вилы»

• Наталия Осояну о романе Йена Макдональда «Новая Луна»

• Владимир Данихнов об антологии «Самая страшная книга 2016»

• Дмитрий Бавильский о романе Антонии Байетт «Детская книга» в переводе Татьяны Боровиковой

• Наталия Осояну о дилогии Кэтрин М. Валенте «Сказки сироты»

• Михаил Сапитон о романе Джонатана Литтелла «Благоволительницы»

• Swgold: Бомбардир из поднебесья. О романе Р.Хайнлайна «Космический кадет»

• Дмитрий Бавильский о сборнике «эпистолярных» новелл Джейн Остин «Любовь и дружба» 

• Юрий Поворозник. «Американские боги»: что нужно знать перед просмотром сериала

• Михаил Сапитон о романе Ханьи Янагихары «Маленькая жизнь»

• Сергей Соболев. Олаф Стэплдон как зеркало научной фантастики ХХ века

• Дмитрий Бавильский о романе Джейн Остин «Мэнсфилд-парк» в переводе Раисы Облонской

• Swgold: Первая юношеская. О романе Р.Хайнлайна «Ракетный корабль «Галилей»

• Маша Звездецкая. Совы не то, чем они кажутся. О романе Василия Мидянина «Повелители новостей»

• Swgold: Вселенная. Жизнь. Здравый смысл. О романе Р.Хайнлайна «Пасынки вселенной»

•  Дмитрий Бавильский о книге Антонии Байетт «Ангелы и насекомые»

•  Екатерина Доброхотова-Майкова. Почтовые лошади межгалактических трасс

Комментарии

Вверх